— Объятый трепетом, я отвечал господу: «Разве я сторож моему брату?» Тогда проклял меня господь вечным проклятием: «Оставайся в живых до тех пор, пока стоит созданный мною мир. Броди бездомным скитальцем во всех веках, народах и странах, и пусть твои глаза ничего не видят, кроме пролитой тобою крови, и пусть твои уши ничего не слышат, кроме предсмертных стонов, в которых ты всегда будешь узнавать последний стон твоего брата».
Старик замолчал на минуту, и когда он заговорил, то каждое его слово падало на Маркова с тяжелой болью:
— О господи, справедлив и неумолим твой суд! Уже многие столетия и десятки столетий странствую я по земле, напрасно ожидая смерти. Высшая, беспощадная сила влечет меня туда, где умирают на полях сражений окровавленные, изуродованные люди, где плачут матери, произнося проклятия мне, первому братоубийце. И нет предела моим страданиям, потому что каждый раз, когда я вижу истекающего кровью человека, я снова вижу моего брата, распростертого на земле и хватающего помертвелыми пальцами песок… И тщетно хочу я крикнуть людям: «Проснитесь! Проснитесь! Проснитесь!..» Проснитесь, ваше высокоблагородие, проснитесь! — твердил под ухом Маркова настойчивый голос фельдфебеля. — Телеграмма…
Капитан быстро поднялся на ноги, мгновенно овладев, по привычке, своей волей. Уголья в камине давно потухли, а в окно столовой уже глядел бледный свет занимающегося дня.
— А как же… те?.. — спросил Марков с дрожью в голосе.
— Так точно, ваше высокоблагородие. Только что…
— А старик? Старик?
— Тоже.
Капитан, точно сразу обессилев, опустился на кровать. Фельдфебель стоял около него навытяжку, ожидая приказаний.
— Вот что, братец. Ты примешь вместо меня команду, — заговорил Марков слабым голосом. — Я сегодня подаю рапорт, потому что я… что меня… совершенно измучила эта проклятая лихорадка… И может быть, — он попробовал усмехнуться, но улыбка у него вышла кривая, — может быть, мне придется скоро и совсем уйти на покой. Ничему не удивлявшийся фельдфебель, приложив руку к козырьку, ответил спокойно:
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
<1907>
Раз был праздник. Благородные дети играли в песочек. И все у них шло хорошо, и сами они были такие умные, и костюмчики на них изрядные, и ручки чистенькие. Вдруг приходит уличный мальчишка: волосы сосульками, рыжие, нос вверх ноздрями смотрит, босой да корявый. И гнусит:
— Прими-ите в игру-у.
Благородные дети ему и говорят:
— Нет, нет, уходи. Ты нас еще гадким словам изучишь.
— Ей-богу, не научу. Вот лопни глаза… Прими-ите…
— Нет, уходи, уходи. У тебя коклюш и дифтерит. Нам мама не велит с тобой водиться.
— Да она не узнает. Ей-богу. А я вас научу гнезда разорять. И еще я умею муравьев рыть… И лягушек надувать умею соломинкой.
— Ну? А не врешь?
— Ей-богу.
И приняли его благородные мальчики в игру. А он взял да нарочно всем и напакостил. Одному благородному ребенку крапивы в панталончики натолкал, другому синяк подставил под глазом, а самого главного генеральского ребенка завел в лужу, да там и посадил и оставил сидеть. А потом всех выбранил дурными словами и убежал.
Прибежали на их крик родители и очень разгневались. Всех благородных мальчиков по домам развели и по пустым комнатам рассажали. А про уличного мальчишку сказали:
— Ладно! Попадись ты в другой раз!
А он стоит за забором, кажет язык, вертит кукиш и дразнится…
Это все, милые родители, присказка. Сказка еще впереди.
Жил-был мальчик. И жила-была большая дворовая собака. Она жила в конуре на цепи. Она была добрая-предобрая, но голодная. И мальчик ее все дразнил.
Вот он раз однажды привязал на длинную веревку кусок жирной говядины. Потом подошел к конуре и опрашивает:
— Бабачка, а бабачка, хочешь ньям-ньям?
— Гав!
— Очень хочешь?
— Гав, гав!
Тогда мальчик кинул ей мясо. Тогда собака хам! — и проглотила мясо. А мальчик взял за конец веревку и вытащил мясо назад. И опять спрашивает:
— Бабачка, а бабачка, хочешь кушать?
— Гав! гав! гав!
Он опять ей кинул мясо, собака опять проглотила, а он опять взял да вытащил назад. И опять опрашивает:
— Не боюся никого, Кроме бога одного…
— Бабачка, говядинки хочешь?
Тогда собака рассердилась. Кинулась, оборвала цепь и разодрала на мальчике новые штанишки сверху донизу. Мальчик убежал, а собака взяла, да и съела все мясо, и с веревкой.
Заплакал мальчик горькими слезами. Стал жаловаться папе-маме, дяде-тете. А папа-мама, дядя-тетя и говорят:
— А ты бы не дразнил собаку. Она голодная. Теперь вот ее и на цепь не посадишь.
Ложи, партер и хоры большой, в два света, залы губернского дворянского собрания были битком набиты, и, несмотря на это, публика сохраняла такую тишину, что, когда оратор остановился, чтобы сделать глоток воды, всем было слышно, как в окне бьется одинокая, поздняя муха.
Среди белых, розовых и голубых платьев дам, среди их роскошных обнаженных плечей и нежных головок сияло шитье мундиров, чернели фраки и золотились Густые эполеты.
Оратор, в форме министерства народного просвещения, — высокий, худой человек, желтое лицо которого, казалось, состояло только из черной бороды и черных сверкающих очков, — стоял на эстраде, опираясь рукою на стол.
Но внимательные глаза публики были обращены не на него, а на какой-то странный, массивный, гораздо выше человеческого роста предмет в парусиновом чехле, широкий снизу и узкий вверху, возвышавшийся серой пирамидой тут же, на эстраде, возле самой рампы.